— Господа! Просит слова вот… пан Лонгин Лукич…
Учитель встал, обвел кругом робким, умоляющим взглядом, подержался рукой за воротник у горла, робко кашлянул и начал, — чуть слышен быль жидкий, взволнованный голос:
— Шановни добродии…
Но тут же поправился, перевел:
— Ваши благородия…
Он говорил заикаясь, поправляясь, чтобы быть понятным, но слушатели все-таки понимали его плохо. Улавливали больше то, что звучало необычно для уха, в чуть-чуть комических сочетаниях: «демократичний державний лад», «права людини и громадянина», «грунт едности». Но одно было несомненно понятно: «пекучий нестерпимий биль» душой и телом истерзанного украинца и «трепетный живчик думки» его, — будет ли в державе российской, «перемоги» которой он от всего сердца желает, — будет ли он сыном или пасынком? будут ли дети его учиться на языке своей родной матери, и не будут ли они горькими сиротами в великой российской семье?..
Худой, маленький, он был комически-торжествен в своей манишке. Но к концу взволнованной своей речи он как будто вырос и в глубокой тишине общего внимания стоял, как артист, покоривший толпу волшебной силой таинственного обаяния. Что-то заслонило призрачный комизм пышных слов, торжественного тона, самой фигуры — хрупкой и придавленной, с робким, словно ожидающим удара, взглядом. В жидком, минутами совсем замиравшем голосе, красноречивее всех слов разбито дребезжал стон перенесенных обид, и страхов, голода, заброшенности, бессильных терзаний перед разоренной родиной и опустошенным гнездом. И еще явственнее звучала горькая дрожь тоски неизвестности, темных сомнений перед завесой завтрашнего дня… Как живой символ стоял он, изболевший и горький, образ своего несчастного края, истоптанного миллионами чужих ног, оголенного, поруганного, окровавленного…
И долго после этой речи, на мало понятном языке, стояло смутное молчание в перевязочной.
Опять запел Циклоп — встряхнулись. Это была популярная в отряде песенка — «Разненастный день суббота». Наивная жалоба звучала в ее протяжных вздохах и грусть — тихая, туманная, как родные дали равнинные в день ненастный. Тихо, раздумчиво, почти дремотно занималась ее простая мелодия, подымалась, вырастала. Разливалась широкими переливами и терзала сердце сладкою тоской. И Бог весть что было в этой беспредметной тоске — смутная ли обида бессилия, потухшие ли грезы несбыточные, серый ли туман уныния — горького, как полынь — горькая трава, или глухая мука надломленного порыва?.. Но все пели и все выливали в этой песне свою интимную, затаенную боль сердца. Разбитым, стариковским голосом пел и Лонгин Поплавский, и трогательно звучал неуверенный его голос на этом единственном «грунте едности…».
Пять дней шла метель. Пухлый снег закутал землю мягким войлоком, завалил все пути-дороги, окопы, блиндажи и на время как бы умиротворил враждующих, потушил ежеминутную нервную настороженность и напряжение борьбы. Первые дни долетали еще редкие и глухие выстрелы с позиций. Мягкие, короткие звуки глухо стукали и бесследно тонули в белой завороженной тишине… Потом смолкли и эти редкие стуки. Безбрежная немота сковала землю. Стихла и метель. Лишь поземка крутила и несла облака белой пыли.
На расчистку дорог выгнали резервных солдат, баб, девчат, хлопцев и стариков — все население сел, местечек, деревень. Выросли высокие снежные валы по сторонам шоссе. Ветер нес облака снежной пыли, валы распухли в горные снежные цепи, дороги стали ущельями. Мелкий снег осел пухлой белой пылью в ущельях и сделал их непроезжими и непрохожими. Езду проложили полем, стороной от дороги, прямиком — через окопы и колючую проволоку, — все засыпал и сравнял снег.
Группа Б встряхнулась и радостно оживилась: подошла настоящая работа, какой давно не было, и словно вновь отыскался утерянный смысл монотонной, скучной жизни.
Обмороженные стали прибывать к вечеру пятого дня. Вымокшие, гремящие обледенелыми шинелями, солдаты быстро отогревались после горячего чаю, оживали, веселели, — познобления были незначительны: больших морозов не было, под снегом в окопах стояла грязь и вода, — но это-то и губило ноги.
Группа Б выдвинула на позиции чайный отряд. Милитон Петропавловский три раза в день телефонограммами напоминал о себе пункту: его отряду нужен запас хлеба, сала, консервов, чаю, сахару, керосину, спирту и т. п. Перечислял все предметы продовольствия, кончая сгущенным молоком и папиросами. Посылали. Но телефонограммы шли своим чередом, — очевидно, не очень весело жилось в землянке шумному доктору и требовалось как-нибудь разнообразить время.
Уполномоченный, он же — пан-генерал, пробегая глазами десятую телефонограмму, по содержанию ничем не разнящуюся от первых девяти, спрашивал в отчаянии:
— Кого же теперь посылать?
Керимов, ожидавший приказания по поводу новой бумаги, почтительно-равнодушно отвечал:
— Не могу знать, ваше п-ство.
— Пойми, — жалобно сказал генерал: — Берг болен… так? Транспортные командированы все до единого, вернутся — дай Бог — чтобы через два дня… погода — видишь?..
— Так точно…
— Антоша вместе с Газенкой третий день насчет фуража рыщут, Олейников отправлен в базу за припасами… У Глезермана вот какая щека: флюс…
— Так точно… Морда дюже пухлый…
— Не иначе как самому ехать… Но кто же здесь останется?
— Не могу знать, ваше п-ство… Бог останется… Все будет ладно…
Генерал поскреб голову, уставился взором в телефонограмму. Долго молчал, соображая. Керимов терпеливо ждал и с высоты своего огромного роста глядел на генерала застланным взглядом исполнителя.