— С Богом! — без особой надобности скомандовал Берг, расправляя в седле полы шинели: — до видзенья, пани!
— До видзенья! — закачались белые лопухи.
— До видзенья, пани! — козыряя, говорили один за другим студенты, немножко дольше, чем это нравилось настоятельнице, цепляясь взглядами за карие глазки молодой шаритки: — до видзенья… до видзенья… па-ни, до видзенья!..
Тихая обитель осталась позади. Тонкий шпиц костела один провожал шумный караван повозок, — за старыми елями скрылся подъезд с монахинями. Но когда поднялись на шоссе, миновали последние дома городской окраины, — опять увидели строгие окна храма, сад, аллеи и даже оба белых лопуха, — они все еще маячили в дверях и, видимо, провожали глазами уходящую нить обоза. Значит, жаль… привыкли…
А встретили отряд, поначалу, настороженно и холодно. С безмолвною, неприязненной покорностью монахини предоставили непрошенным гостям, пришедшим на смену другим таким же, холодные классные комнаты своего приюта, с голыми стенами, неуютные и пустые, без всяких признаков мебели. Озябшие сестры принялись устраивать временное хозяйство.
Студенты мягко спрашивали:
— Пани, нельзя ли поленце-другое дровец?
Настоятельница трясла белым лопухом: ничего не понимаю, дескать. Студенты убежденно говорили друг другу, что врет старуха, все слышит, все понимает. И сумели разговориться с хорошенькой черноглазой послушницей, всюду сопровождавшей старуху.
— Не найдется ли у вас, пани, чего-нибудь вроде стола? может быть, скамейки две-три?
— Ни, панове, все сожгли русские жолнежи…
— Да мы уж не о дровах, мы — насчет мебели.
— И мебель сожгли… паркет… все… все…
— Ну, пани, зачем же это говорить? Паркет цел и невредим.
— Деревья в саду рубили, жгли… Какие елочки были… грабы… буки… Ах, всего не можно сказать! Что они сделали с уборными!.. Не можно сказать…
Но, когда новые постояльцы немножко обжились, монахини увидели, что жить с ними под одной крышей еще можно: солдаты не рубили елок в аллеях, дров навозили из лесу — и не только для потребностей отряда, но и монастырю дали. Сестры давали вина и лекарств для монастырских больных. Коридор вычистили, вымыли, привели в порядок уборные. Заплатили деньги за картофель, накупили за хорошие цены разных монастырских вязаний и ковров. Лед растаял. Из каких-то таинственных складов появилась недурная мебель, открыты были, кроме голых классов, другие комнаты — поменьше, поуютнее, с письменными столами и мягкими диванами…
Хорошо стало, тепло, ласково. Приютские ребятишки забегали на половину, занятую отрядом, за гостинцами. Молодые шаритки и девочки-ученицы заглядывали под разными предлогами в столовую, где собирались студенты-санитары и играли в шахматы, спорили, смеялись, пели. А когда в костеле шла служба и звуки органа залетали в классы и коридор, — во всем корпусе наступала странная, необычная тишина. Орган за каменными стенами звучал мягко, грустно и величаво. На окнах в холодном коридоре сидели сестры и студенты, молчали, слушали. Издалека доносился и падал в певучую речь органа глухой рокот канонады, загадочное, мутное эхо вражды человеческой. И чуть слышно отвечали ему тоненькие детские голоса, робким хором исполнявшие под аккомпанемент органа заученное песнопение…
Сжималось сердце болью невыразимой, немой печали…
Толстый доктор, колыхаясь в санитарке, сказал, вздыхая:
— Эх-хе-хе… вот и еще один этап пройден… Много ли остается их намою долю в книге судеб?
Картер, совсем еще зеленый юноша, безусый, жидкий, высунулся из санитарки, чтобы поглядеть на монастырь. Помолчал и тоже вздохнул.
— А хороша была стоянка.
— Гм… да… — проговорил толстый доктор, закуривая папиросу, — эта… черноглазенькая… она не дурна…
— Нет, я не потому, — возразил Картер, слегка смущаясь, — оригинально: монастырь, старая культура, веяние чего-то такого… не будничного… и все такое…
— Опять меня закачает, — мрачно проворчал толстый доктор — лучше бы на фуру сел… Прошлый раз, из Ольховцов поехали… как раз пообедал… Ну и тянуло! Не только обед, а все, что когда-либо ел, все вывернуло наружу…
Картеру хотелось поговорить о монастыре, о холодном, сумрачном, гулком костеле, о таинственных тенях старой жизни, скрытых в старых стенах. Но поглядел на пухлое, угнетенное лицо доктора и ничего не сказал. Нет, то — другой мир, чуждый насмешливому позитивизму: сумрачные своды, дубовые парты, безмолвные, замкнутые монахини в белых лопухах, фантастические беззвучные уродцы, карлики, горбуны по темным углам, одинаковые детишки, попарно, топоча ножонками, всыпавшиеся в холодную пустоту храма, с одинаково сложенными ладошками перед животами, с одинаково опущенными головками… И орган — медлительный и полнозвучный, наливавший сумрачную высь костела волнами торжественной музыки… Другой мир…
И вот он — позади.
— До видзенья, пан доктор… — звучит еще в ушах певучий голосок черноглазой шаритки.
Чуть-чуть грустно. Словно остался какой-то милый кусочек своей жизни в тихой обители. Жаль настороженных, запуганных монахинь, выбитых из колеи маховиком взбудораженной жизни, разоренных, голодающих. Кто-то придет к ним завтра, какие новые жолнеры принесут с собой шуму, грязи, незаметных, но больных обид?
— До видзенья, пани, до видзенья… Жаль мне вас…
Грустно, но легко… Тянет вперед, ближе к гулу канонады. Радостно волнует новое — места, люди, обстановка, — все где-то уж виденное, но каждый раз — новое…
Ушла из глаз площадь с блестящими лужами, глянцево-черная, изборожденная тысячами солдатских ног. Остались позади окраинные домики городка. Сутулые евреи с вытянутыми шеями и ищущим взглядом в последний раз сдернули картузы перед санитаркой с докторами. Пошли по бокам черные, зеленые, буланые поля с редкими пятнами снега. Глянцевое шоссе, прямое и широкое, рассекло холмистую пашню пополам, впереди нырнуло в лощину, кремовой лентой всползло на гору и спряталось в синем перелеске.