— Господа, послезавтра — поход, — сказал генерал, и Зосе показалось, что голос не его, а чужой, словно кто-то сзади уткнулся лицом в широкую генеральскую спину и нарочно измененным глухим, таинственным, пугающим голосом сказал слово поход, от которого вдруг все всполошились, как мухи, пригревшиеся на окошке, от звука хлопушки. У мамы глаза стали большие, испуганные, отец сразу как-то сжался в комочек.
Поход? Это же весело, даже сердце прыгает от радости! Поход — так поход! Зося сядет на облучок к Карапету, маму и Теклю — в двуколку, папу с солдатами, Ромку — к студентам… И будет так интересно!..
Жаль, что скоро ушел генерал, ничего еще не прибавил приятного. Ушли и сестры, и студенты. Пан-доктор походил немного по столовой, разгреб пальцами седые свои, длинные волосы и повторил несколько раз угрюмым басом:
— Да, надо собираться… сматывать удочки… надо…
И как будто только что увидал Зосю, подошел, взял ее за подбородок и проговорил ласково, грустно:
— Ну, Зося… славная дивчина… расстаемся, значит?
Мама заплакала. И Текля. Отец покашлял в руку, потрогал седые свои усы, потупился.
— Шо-ж, Божья воля… Божья воля… — потухшим, покорным голосом сказал он.
— Не плачьте, пани, — сказал маме доктор: — не вечно война будет… вздохнете свободно когда-нибудь…
— Ни, пан-доктор! — резко, с горьким отчаянием закричала мама: — нам умирать теперь… Ни денег, ни хлеба, ничего, ничего! Пенсия пропала! Эмеритура пропала! Придут солдаты, последнюю корову отберут!..
— Божья воля… Божья воля…
Отец повторял это так печально, как будто была уже вырыта могила и надо было всем ложиться в нее. У Зоси навернулись слезы — так горько стало.
— Мы вас земскому союзу сдадим, там народ хороший…
— Ни, пан-доктор! Ах, пан-доктор! за что нас Бог так? Вот думали: ну, будем живы при добрых людях… Ни… опять солдаты будут, все разорят…
— Божья воля, — сказал отец, отвернувшись и быстро утирая пальцами глаза.
Пан-доктор покашлял. Ничего не сказал. Вышел, забыв сказать привычное «спокойной ночи»…
На другой день Мамет уже не возил воды на питательный пункт. Стояли фуры у школы. Весь день собирали перевязочную, аптеку, вытряхивали солому из тюфяков, свертывали и прибирали одеяла, брезенты. Столы и скамьи оставили. Но студенты очень жалели, что их нельзя увезти, — готовы были пожертвовать складными своими койками ради знаменитых изделий своих рук. Генерал не соглашался: и без того много груза набиралось.
После обеда и посуду уложили в ящики. Стало пусто на кухне и в школе, голо и сорно. Простор, а некуда было прислониться. И скучно-скучно. Словно придавили сердечко Зоси тем тяжелым чугунным стаканом снаряда с остро разорванными краями, в которой Новиков бросал кости и огрызки хлеба, — ни вздохнуть, ни побежать, ни попрыгать нет сил, нет охоты — уткнулась бы куда-нибудь головой и зарыдала…
И вечером, когда прощались с ней сестры, она рыдала долго и неутешно. Так и уснула в слезах, не раздеваясь, уткнувшись лицом в вытертый плюш диванчика.
Утром не будили ее — сама проснулась. Удивилась, что светло, а никто не стучит на кухне и не звенит чайной посудой Зеленков, — она так привыкла к этому приятному, уютному тихому звону стаканов и ложек. Вскочила, осмотрелась. Сиротливо валяются под столом починенные солдатом Доменкой башмачки, и никого в комнатке — ни мамы, ни Текли. Жутко стало…
Надела башмачки, разыскала свою шубейку с потрепанными рукавами, башлычок, оделась. Не умываясь, выбегла на двор, — никого. За церковью и плацом, от дороги, доносился дробный ливень громыхающих колес, стук, зыбкое шуршание говора и движения. Где-то далеко — за костелом, видно — качались мягкие, ритмические волны солдатской песни, знакомой-знакомой мотивом, выкриками и привистом.
Зося вспомнила все… И побежала.
На плацу ветер сердито закрутился около нее, поднял мерзлый сор и снежную пыль, сыпнул в глаза, холодными лапами поскреб спину за плечами. Она сжалась, втянула голову в плечи и быстрей побежала к канаве у шоссе, где пестрой стеной стояли селяне в белых овчинных кожухах, бабы в клетчато-красных платках и темных свитах, а больше всего разномастных хлопцев. По шоссе густой серой смолой текли знакомые шинели, потемневшие до пояса, давно не просыхавшие, измятые, свинцово-тяжелые. Хмурые и молчаливые, точно не выспавшиеся, шагали люди не в ногу, цепляясь штыками. Качался кое-где всадник на тощей лошади, торчали как журавцы, шесты санитаров. Чуть шевелились издали серые ряды, как туча пешей саранчи. Останавливались на заторах, стояли долго, с терпеливым равнодушием ждали чего-то, снова шевелились по чьей-то команде. И, казалось, нет им конца, нет перерыва.
Кто-то крикнул. Пробежала, передаваясь невидимыми крикунами, команда по серым рядам — они сжались, притиснулись к одной стороне дороги, очистив ту, у которой стояла Зося. Гремя, ныряя на ухабах, обгоняясь, пронеслись на рысях патронные двуколки, за ними — казачья сотня. Потом опять пехота затопила шоссе и потекла мутно зыблющимся серым потоком.
— Рысью!
Команда донеслась издали, пробежала назад, вернулась к первым рядам. Зашевелилась быстрей серая медлительная лавина.
— Подтянись! подтянись!..
Серые ряды, как слои рыхлого щебня, отставали, отламывалась и неуклюже рысили. Это все были очень знакомые Зосе лица — скуластые и тонкие, белобрысые, темные, румяные и буро-серые. Изредка мелькала борода — огненно-рыжая, черная. Но сейчас же тонули в мелкой ряби юных, безусых лиц. Были — вялые, хмурые, сердитые. Были веселые, с белым оскалом зубов, с задорными прибаутками и крепкими словцами. Припрыгивали, обгонялись, и Зосе хотелось побежать с ними взапуски. Длинные, тощие парни смешно топтались в огромных валенках, тяжелых, как старое корыто около коровьего хлева. Но весело кричали: