Казак засмеялся и закашлялся.
— Ну, ты поменьше разговаривай, — наставительно сказала сестра Дина.
Он покосился на нее глазом, — генералу показалось, что веселые искорки играют в этом молодом взгляде.
— Не люблю я, когда женщины командуют, — сказал он — столько я воевал, ездил, бился — и буду я подчиняться женщине?..
— Ну, меня обязан слушать! — поправляя одеяло, мягко сказала Дина.
Казак помолчал, думая о чем-то своем. Докурил папиросу.
— Я вам, сестрица, загадку загану, отгадаете вы, чи нет? Отгадаете — буду слухать вас. Это один прохвессор… то — бишь… клоун в цирке спрашивал: какая разница между домом… и барышней!..
Одинокий глаз светился веселым, лукавым огоньком. Дина поглядела на него, рассмеялась. Поглядела на генерала.
— Что-то мудрено… Дом — неодушевленный предмет, а барышня — надо думать — одушевленный?
— В том и дело, шо нет. А есть разница такая, что дом два раза в год щукатурится, а барышня раз пьятнадцать на день…
— Фу-у, Чечот, как вам не стыдно!..
Чечот захрипел от смеха и закашлялся. Евстафьев поднял голову от книги, посмотрел и солидно сказал:
— А он — остряк… ле мокёр…
Головник тяжело простонал: — Ма-ам! Генерал оглянулся и будто в первый раз увидел целиком всю эту большую комнату с сумеречными углами, без мебели, с тремя искалеченными телами на матрацах, на полу, студентом на грубой, некрашеной лавке и сестрой, склонившейся, с термометром в руке, над солдатиком с детским лицом и воспаленными глазами. Как это все, в простоте и реальности своей, было фантастично, неожиданно, непостижимо…
— Что, милый?
Сестра пощупала лоб раненого. Детские глаза глядели на нее блестящим, воспаленным взглядом. Солдатик дышал часто, со свистом, — был он ранен в живот.
— Что, милый? как?
Он лишь пошевелил сухими губами, ничего не сказал. Дина села на полу около него, подперла щеку кулачком, как подпирают деревенские бабы в минуты грустного раздумья, — и генерал удивился, какое у ней мягкое, привлекательное, хорошее лицо. Было тихо. Стонал и мычал головник, изредка покашливал казак, Евстафьев зудел: «ля пуль — курица, ле кок — петух»… За окнами чернела ночь, неспокойная, странная, как бред.
Дина вынула термометр. Посмотрела, сдержанно вздохнула. Когда пошевелилась, чтобы встать, солдатик чуть слышно, жалобно проговорил:
— Ты… не уходи…
И придержал ее рукой за платье.
— Боюсь я…
— Чего же боишься, милый? — ласково спросила она, погладила его по подбородку, нежно, по-матерински, поправила одеяло.
— Умру я… боюсь.
— Ну вот! с чего ты это взял?
Он глядел на нее блестящим, неморгающим взглядом, словно хотел угадать скрытые ее мысли.
— Вот, Бог даст, скоро домой пойдешь… Хочешь домой?
Воспаленные губы раздвинулись в слабую улыбку, детскую, доверчивую. Генерал отвернулся, чувствуя, что у него защипало в носу и слезы — непростительная слабость — уже заволокли туманом сумрачные углы комнаты. Совсем, совсем ребенок…
— Ты какой губернии? — помолчав, спросила сестра.
— А ты какой? — совсем по-детски спросил солдатик, не отвечая.
— Я из Кубанской области, казачка. Ну, говори теперь ты.
Он молча глядел на нее блестящими глазами и улыбка все еще дрожала на запекшихся губах.
— Ну, а звать тебя как? — спросила сестра, проводя рукой по его подбородку.
— А тебя?
— Меня — Диной.
— А меня — Митроха.
— Ну вот, Митроха, домой поедешь!.. Скоро, скоро… Ты не женат?
— Нет.
— А невеста есть?
С усилием снова раздвинулись губы в улыбку, словно какая-то волшебная чудодейственная сила таилась в простой женской ласке, в голосе, в этих пустяковых женских вопросах.
— Девчат небось у вас в селе много?
— Сколько вгодно. — Он помолчал и прибавил, с усилием выдавливая слова: — даже сколько вгодно… пятачок пучок… за семак — десяток…
— Ах, ты этакой!.. — погрозилась пальцем сестра: — ты что же это нас так дешево? Вот приедешь домой, поправишься, высмотришь невесту себе хорошую… Тогда на свадьбу позови. Позовешь?
— А ты приедешь?
— Непременно. Лишь позови.
Он все держался за ее платье и не сводил с нее блестящего, пристального, угадывающего взгляда. Дышал трудно, со свистом. Воспаленные губы едва слышно выговорили:
— Позову.
— Ле муано — воробей, — зудел Евстафьев.
Генерал сказал:
— Я пойду, сестра, до свидания.
Дина осторожно отвела на одеяло руку раненого, встала. Через темный коридорчик с тяжелым запахом вышли на мокрый, скользкий крылец. За порогом висела черная, плотная тьма. И казалось: если ступить еще один шаг, полетишь в бездонную темную яму. Генерал с облегчением потянул в себя свежий воздух.
— Вы простудитесь, — сказал он сестре — идите-ка, сыро.
Дина вздохнула, спрятала руки под фартук и просто, без обычного своего деспотического кокетства, сказала:
— А знаете — он умрет: сорок и три десятых. Перитонит, по-видимому, начался. Совсем еще мальчик…
— Однако… от света ничего не вижу, — помолчав, ответил генерал. Глаза его были мокры, но ему не хотелось обнаружить чувствительности. Наивная детская, доверчивая улыбка и детский беспомощный взгляд все стояли в глазах.
— Да, мальчик… совсем мальчик…
Тихое место было Звиняч. Звонкого только и было тут — разливистое эхо, перекликавшееся по лесистым обрывам над бурливой безымянной речкой.
Село растянулось версты на две — по балке. Улица была одна, переулков много. И все узенькие, хитрые, запутанные, с низенькими плетнями. Злые огромные дворняги, поставив передние лапы на эти старые плетни, неизменно встречали и провожали прохожего заливистым басистым лаем. Правда, и прохожий тут был несколько бесцеремонен: вместо того, чтобы кружить по кривым переулкам, он, выломавши добрый кол из прясла, ломал путь через дворы, огороды и садики, напрямик. Белые и голубые хатки-мазанки за войну облупились и глядели, как израненные. Над темной соломой их гофрированных крыш чернели рогатые ветви старых груш, а где было хоть чуть-чуть просторнее от хлевов и сараев, братски сплетались ветвями яблони, вишенник и чернослив. На межниках стояли вербы с малиновыми концами тонких прутьев, за ними кое-где торчал, углубившись в созерцание, тонкий журавец.