У шоссе, при въезде в панские владения, возвышалась черепичная крыша костела. Еще не доезжая до села, издали можно было прочитать на крыше — черным по красному выложенные слова — Iesus-Maria. Против костела солидно и крепко расположился панский водочный завод с высокой трубой. Фольварк отошел чуть-чуть к сторонке от села, словно сторонясь мужицкой серости, — колонны белели за аллеей лиственниц, а по бокам шоссе стояли вековые ели. За домом шел огромный парк с старыми липами, величественными грабами, соснами, елями, — сад и оранжереи.
По ночам тут звонко ухали филины и совы. Днем звенели — перекликались синички и, передразнивая их, прыгали с ветки на ветку легкие коричневые белочки. Звуки, залетавшие сюда со стороны, — солдатская песня, выстрелы на позициях, гудение аэропланов, сигналы кавалерийской трубы, отдавались широко, разливисто и мягко. И все тут — старые ветвистые великаны, дуплистые яблони, поросшие мохом обломки каменных плит, газоны, площадки, клумбы — носило печать гордой старины, долгой, яркой и богатой жизни в прошлом. От всего веяло тонким вкусом, культурой барства, обдуманным, заботливым уходом. В сумраке темных аллей таились отзвуки минувших увлечений и драм, сложных сплетений, измен, тревог, реяли тени гордых панов и смирных хлопов. В лунные ночи на песке дорожек лежал светлый и черный узор таинственных иероглифов. Над ними гулко ухал и хохотал злорадный филин… Смутные вздохи носились в старом парке, — оживали воспоминания. Дуплистые липы, надломленные бурями, израненные, тихо, печально стонали: каждый новый день нес им новые раны.
По утрам, на рассвете, в белом влажном тумане, кутавшем парк, звонко чавкал топор. Ребята в серых шинелях рубили молодые стройные елки, и черешни, и дорогие яблони — на крышу для землянок. Был лес недалеко — в полуверсте, лишь перейти озими, — береза, граб, красный бук, — свежий лесок, молодой, подчищенный. Темной лиловатой полосой он тянулся до Вержбовца. Но оттуда таскать через вязкое поле — угреешься. Потому, когда требовалось что-нибудь к спеху, солдаты забегали в парк: есть подходящие деревца и тут, под рукой.
И каждый день владелица имения, графиня Тржибуховская, с дочкой и племянницей, ее управляющий, костистый старик с лошадиным лицом, тощий садовник Игнатий Притула, — взволнованно говорили о «шкоде» каждому встречному пану с офицерскими погонами. Попадался врач дивизионного пункта — жаловались ему. Встречался толстый, флегматичный уполномоченный перевязочного отряда — взволнованно, негодующими голосами, рассказывали и показывали ему следы свежих порубок. Паны офицеры любезно выслушивали, но в быстром, взволнованном потоке жалоб улавливали и понимали одно лишь слово: шкода… шкода, шкода, шкода… За это бойкая панночка Тржибуховская, хорошенькая брюнетка, стала известна в Звиняче под именем Шкоды…
Прапорщик Десницкий, ражий детина с твердым оливковым подбородком и бычьими глазами, откликнулся прежде всех и решительнее всех на ее жалобы.
— Попадется какая каналья — взбубеню! — сказал он черноглазой Шкоде рычащим басом: — честное слово, пани, взбубеню! будьте спокойны… пароль донёр. Все, что касается вас, пани, с этого момента касается и меня… А я шутить не люблю!
Поняла или нет чернобровая Шкода, чтó значит «взбубеню», — но поглядела на прапорщика благодарным взглядом. На обоих перевязочных пунктах в тот же день стало известно и о клятве прапорщика Десницкого, и о признательном, подающем надежды, взгляде Шкоды. Конечно, не прошло это без язвительных острот, веселых шпилек, сплетен и товарищески-ругательной зависти…
— Вася, если в ночное пойдешь, возьми у меня тулуп и валенки, — говорил доброжелательным тоном доктор Химец.
— Треух надень, не забудь, — прибавлял прапорщик Алехин.
— Ведь какой пройдоха, черт его возьми! — подмигивал Берг, еще не нашедший случая познакомиться с Шкодой: — сразу обеспечил успех!
Усатый Андреев, заведующий хозяйством, пренебрежительно хмыкал:
— А что там особенного! Мешок костей… Мясом-то не очень разживешься… По-моему, женщина должна быть, что называется, о' натюрель… чтобы у ней и тут было… и тут… Не какой-нибудь сухарь… А это, если одни дрова…
— Животное! — рычал Десницкий — ничего святого!..
Он был весь, до краев, налит гордым сознанием успеха, едва мог подавить в себе ликующую игру самодовольного упоения, неудержимые приступы беспричинного радостного смеха, выпиравшего наружу. Язвительная болтовня, кружившаяся около черноглазой Шкоды, нужна была ему, как триумфатору товарищеская хула старых сподвижников. Но он рычал свирепым басом, вращал глазами и негодовал…
Солдатский топор все-таки не переставал тяпать в предрассветном тумане утренних часов. На рассвете Игнатий Притула считал новые свежие пни, позже приходила графиня с дочерью и племянницей, потом они уходили, потом возвращалась одна Шкода в сопровождении прапорщика Десницкого. Прапорщик хмуро выслушивал показание Игната Притулы, многозначительно кивал головой, изредка рычал басом:
— Добже… добже…
Игнатий Притула вздыхал и умоляющим голосом говорил:
— Хоть бы мир скорей… А то страшно… ой, Боже мой, страшно…
— Идемте, пани… расследовать…
И уже вдвоем — прапорщик и Шкода — ходили по парку, по шоссе, если было не очень грязно, за селом. Прапорщик настойчиво повторял единственную фразу на польском языке, которую дружески сообщил ему доктор Химец.
— Пани, цо значе «кóхамъ»?
Пани Шкода грустно улыбалась…
И, день за днем, проходили так недели — однотонно, похоже одна на другую, серо, без событий. Без событий было и в группе Б, на перевязочном и на питательном пункте. Погромыхивала обычная перестрелка на позициях, изредка подвозили двух-трех раненых. Чаще они сами приходили — все в густой татуировке грязью, мокрые, перезябшие.